Голос крови

Андрей Воробьев — потомок революционеров, ученый, министр здравоохранения, но прежде всего врач. 

Андрей Воробьев — об истинной причине смерти Горького, знакомстве с приемным сыном Сталина, проблемах с сердцем у Гагарина, о послевоенной эпидемии абортов, а также о том, почему сын пламенных революционеров оказался беспартийным.

голос крови

08.10.2012

Андрей Воробьев — академик сразу двух академий: РАН и РАМН. О чудесах, которые он творил у постели больного, ходят легенды. И не важно, кто перед ним: скромная ткачиха, секретный физик, генсек или президент. Потомок революционеров, ученый, администратор, беспартийный депутат, первый министр здравоохранения новой России, он был и остается Врачом. Да-да, именно так, с большой буквы…

— Андрей Иванович, вы всегда были беспартийным. Это из принципа?

— Меня много раз агитировали партийные функционеры. Но я всегда отделывался — говорил, что не могу выполнять первый пункт устава ВКП(б). Видя, как собеседник лихорадочно соображает, что же там такое написано, напоминал про спор Ленина с Мартовым в 1903 году. Ленин тогда настаивал, что членом партии может быть только человек, активно в ней работающий. Ну а я — тут я разводил руками — весь в науке, в лечебном процессе. Ни хрена я не буду активно работать в партии. Поэтому и не пойду.

— Настоящая причина была серьезная?

— Я сын революционеров. Мои родители Иван Иванович Воробьев и Мария Самуиловна Кизильштейн были большевиками с дореволюционным стажем. Старший брат мамы входил в семерку руководителей вооруженного восстания в Москве. По-моему, он был единственным из семерых, который избежал расстрела. Умер в 1931 году от заработанного в дореволюционных тюрьмах туберкулеза: не дожил до сталинских репрессий. Но отца моего эта участь не миновала. Быть в партии Сталина для меня было категорически неприемлемо. Не только я — все мало-мальски думающие люди это понимали. Разве на войне кто-то поднимался в атаку с именем Сталина? Я был знаком с приемным сыном Иосифа Джугашвили Артемом Сергеевым. Это был очень славный человек — он прошел всю войну, был изранен. Он говорил: «Андрей, командир не мог, как в кино, выскочить в атаку впереди взвода — убьют свои. Я должен был кулаком выкидывать солдат из окопа. И они меня за это ненавидели».

— Другой ваш дядя служил архимандритом Троице-Сергиевой лавры…

— Он тоже полжизни провел по тюрьмам — после революции. Я, кстати, навещал его в лавре. А мама моя по документам была Марией, но после начала еврейских погромов изменила имя — стала Миррой.

— Как вы относитесь к такому переплетению корней родового дерева?

— Я атеист. В синагогу в первый раз зашел однажды в Бухаре, когда был по делам. В церкви, конечно, бывал много раз. Но считаю так: ты Библию читай, псалмы Давида, гениальную Нагорную проповедь. Это очень полезно. Однако не забывай, о чем там говорится — творите молитву тайно. А если сегодняшних фарисеев, показывающих друг перед другом свою набожность, лишить возможности трясти золотом в нищей стране, что у них останется? Ничего. Я, кстати, много общался в патриархом Алексием — лечил его. Могу сказать, что он был вполне светский человек, в быту с ним сложностей никогда не возникало. Он с полуслова понял, что мне будет трудно называть его «Ваше преосвященство», и сам предложил: «Зовите меня Алексей Михайлович».

— Ходят легенды о вашем даре терапевта — врача в широком смысле слова. В семье были медики?

— Мой папа был врач по образованию. Мама училась на биофаке. Вообще могу сказать, что отец играл в моей жизни огромную роль, несмотря на то что очень скоро его не стало. Его помнили и любили в институте, где он работал. Слова «это сын Ивана Ивановича» были билетом на вход куда угодно. Взять хотя бы историю с моим поступлением в мединститут. Я подал заявление, документы приняли. Как обладателю золотой медали мне было достаточно пройти собеседование. Но я был сын репрессированных, с такими анкетными данными меня могли провалить. Я пришел на собеседование и стал ждать своей очереди. Сидел, сидел, но меня так и не вызвали. Я ждал любых подвохов, поэтому не удивился. Ушел домой. Наутро снова явился — вдруг, думаю, собеседование перенесли. На стене я увидел список принятых. В нем значилась и моя фамилия. Я ничего не понял, но задавать лишние вопросы не стал. О том, что случилось в тот день, я узнал лишь 20 лет спустя. Тогда я уже заведовал кафедрой. А соседней кафедрой хирургии руководил профессор Иванов. Он был на 25 лет старше. Однажды он спросил меня: «Андрей Иванович, вы помните, как поступали в Первый мед?» И рассказал, что в тот день они вместе с аспирантом папы Аркадием Ивановичем Макарычевым тайком пробрались в комнату, где проходило собеседование, и, пролистав всю пачку личных дел, переложили мою папку из стопки «На собеседование» в стопку «После собеседования». «Мы боялись, что вас срежут», — сказал Иванов. А собеседование проводил крайне неприятный тип, тоже бывший папин аспирант, но очень партийный и ужасно зловредный.

— Ваши родители состояли в оппозиции Сталину?

— Они были троцкистами. Из-за этого в 1927 году во время партийной чистки их исключили из ВКП(б). Кстати, в 1927 году Троцкий выступал в нашем доме. Я был тогда уже в проекте — мама была беременна мною. Позже отец восстановился, а мама решила в партию больше не вступать. Уже шли аресты, и она видела, к чему идет дело. Я хорошо помню 18 июня 1936 года — мы сидим на дачной террасе. Кто-то приходит и говорит: умер Горький. А Горький жил за рекой, недалеко от Николиной Горы, где были мы. Сведения были не из газет, а напрямую. Я помню ужас на лицах родителей, и папа говорит: «Все кончено». К этому времени были арестованы Зиновьев и Каменев — бывшие вожди партии, руководители Октябрьского переворота вместе с Троцким и Лениным. Готовился первый процесс, где прогремел массовый смертный приговор. Сомнений в том, что Горького убрали, у родителей не было. Как бы он ни был изолирован, приветствовать казни он не мог. Папу тогда уже во второй раз исключили из партии и послали заведовать кафедрой физиологии в Алма-Ату. Там его арестовали осенью 1936 года и этапировали в Москву. Следствие по делу папы продолжалось полтора месяца. Обвинение было стандартным — покушение на Сталина.

— Далековато пришлось бы тянуть руку заговора — от Алма-Аты до Москвы…

— Это никого не волновало. В свое время Нина Ермакова, ставшая впоследствии женой физика Виталия Гинзбурга, проходила по одному делу с моим двоюродным братом — их обвинили в том, что они собираются стрелять в Сталина из окошка ее дома, соседствовавшего с правительственной трассой на Арбате. Правда, выяснилось, что окно выходило не на улицу, а во двор, но приговор все же вынесли. Моего отца судили, вынесли приговор и расстреляли в один день — 20 декабря 1936 года. Дату мы узнали из «расстрельных списков», вышедших десятилетия спустя. А тогда нам сообщили, что отцу дали 10 лет без права переписки. И мы поначалу этому верили. Нас ввела в заблуждение садистская, чудовищная уловка. Периодически в тот двор, где была наша коммунальная квартира, приходили какие-то люди и интересовались, нет ли кого из семьи Ивана Ивановича Воробьева. Вот, мол, он из лагеря прислал, хотели семье передать… Маму взяли 20 декабря 1936 года — в день, когда был расстрелян папа. Она получила 10 лет строгого режима. Ее отправили на Колыму на тяжелые работы. Потом она вернулась, жила в Осташкове: в большие города ее не пускали. Затем ее снова арестовали и без всяких судов отправили на вечную ссылку в Казахстан. Мы тогда горько шутили: КГБ дает нам вечную жизнь… В Казахстане она работала биологом на малярийной станции. Там ее снова арестовали и дали 10 лет каторги. В 1954 году, после Кенгирского восстания заключенных в Степлаге, ее актировали как больную старуху. Позже реабилитировали и ее, и папу. Помню, прочтя «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и солженицынский «Один день Ивана Денисовича», я поинтересовался у мамы, так ли все было на самом деле. Она усмехнулась: «Ну что ты! Это же литература! Конечно, все было несопоставимо страшнее».

— Что стало с вами после ареста родителей?

— Мне не было 8 лет, когда арестовали папу. До этого мое детство было счастливым. Хотя денег в семье, по-видимому, не очень-то хватало. Но родители мои, садясь за стол, просто говорили, что не любят сливочное масло или белый хлеб. От этого мое детство не страдало. Я рос в среде, где много рассказывали и читали. Родители играли на рояле, у папы был хороший баритон, иногда он пел революционные песни. «Варшавянка» и «Турецкий марш» Моцарта — символы радости моего детства. Помню, как зимой папа катал меня по Малой Ордынке на санках, как летом с мамой я бегал купаться на Москву-реку. Плавать меня не научили, не успели. Я, уже когда посадили родителей, стал ходить на реку и учиться сам. Сначала держался за мостки и болтал ногами, потом отпустил мостки и поплыл… После ареста родителей была обычная история: полная конфискация квартиры и имущества. Мы с сестрой поехали к бабушке. Потом война, интернат, детский дом. В 14 лет я вернулся в Москву и поступил на работу маляром. Учился в школе рабочей молодежи. Вскоре вернулся с фронта после контузии мой двоюродный брат Анатолий и отправил меня в дневную школу. Из двух рваных братниных брюк мне сшили одни, собрали из отцовских обносков какое-то подобие куртки — и вперед.

— Говорят, вы мечтали стать физиком?

— Мне сразу объяснили, что я идиот. В 1947 году, когда я окончил школу, в стране разворачивался атомный проект. Физика становилась сверхсекретной. Меня с моей анкетой туда бы близко не подпустили. Конечно, мне нечего было там делать. Еще я думал пойти на литературный факультет педагогического института — обожал русскую литературу. Но моя учительница и тут сказала: идиот. Мы все время думали об аресте. Нужно было приобретать специальность, которая и в лагере прокормит. И я пошел в медицинский. Учился как зверь — пахал день и ночь, потому что учеба для меня была вся жизнь. Помню, после четвертого курса мы приехали на практику в Волоколамск. Тогдашний студент-медик четвертого курса — это вам не комар чихнул. Он в отличие от нынешних студентов умел многое, знал дело. Местные врачи на время нашей практики уходили в отпуск. Когда я после шестого курса приехал по распределению в тот же Волоколамск, то был уже терапевтом серьезного покроя, который и пороки сердца умеет слушать, и острый аппендицит с перитонитом не проспит. Ангина и воспаление легких такому врачу на один зуб.

— Врачей после войны не хватало?

— Вокруг были одни женщины. Мой год, 1928-й, стал первым непризывным. 27-й, 26-й, 25-й, 24-й — там все были выбиты. Я проработал всего несколько недель, и меня отправили учиться на патологоанатома. Прошло полгода — вызывают в райздрав: будешь заведовать поликлиникой. Начальник райздрава чуть что приводил мне железный аргумент: «Мужик ты или нет?» Нагрузка была огромная. Но никаких глупых подсиживаний, честное отношение к делу. И зарплата, на которую я мог спокойно содержать семью. Впрочем, и притязания тогда были у всех скромные. Например, костюм я купил себе не сразу. Но был сыт, одет, обут. На одну из первых зарплат купил жене велосипед. Что еще надо людям, пережившим военный голод?

Утром я был в стационаре — вел больных на полставки. Потом прием в поликлинике: от первого пациента до последнего. Даже в голову не могло прийти, что я кого-то отправлю восвояси, ведь люди шли к доктору за 10, а то и за 20 верст. Работа в районе — бесконечное дежурство и днем, и ночью. Если идешь в кино, ты должен сказать, когда и куда пошел, если ловишь рыбу — под каким кустом сидишь. Иначе нельзя. Но и отношение к врачу было особенное. Если я приходил в магазин и там была очередь, продавщица указывала вперед: доктор, идите. Помню, пошел я в первый раз в баню, взял свой сверточек под мышку, встал в очередь. Банщик открывает дверь и широким жестом приглашает: проходите, доктор. Я сразу не понял, что это он мне. Тут директор механического завода, стоявший передо мной, первый человек в округе, поворачивается: «Андрей Иванович, ну, иди, что ты стоишь?» А банщик еще и добавляет, махнув рукой на остальных: «Эти подождут!»

В общем, я работал и видел всю жизнь в ее обнаженности. Был момент, когда в 53-м году после весенней реабилитации хлынула масса освобожденных бандитов и воров. Случалось, такой приходил на прием, вынимал финку, клал на стол и требовал морфий. Я говорил: «Ты это убери, давай я тебя посмотрю, послушаю». Если разговаривать по-людски, спокойно, через некоторое время такие визиты прекратятся. Он будет знать, что все равно ничего не получит. Время от времени наш судебный медик уезжал на учебу. Тогда вся судебная медицина ложилась на меня. Изнасилования, убийства, ранения, избиения. Рутинная жизнь. В течение первых нескольких лет моей работы аборты были запрещены. И я обязан был писать прокурору докладные на каждый криминальный аборт, с последствиями которого сталкивался.

— Сколько докладных написали?

— Ни одной. Раз в два месяца районный прокурор приходил ко мне, стыдил: «Андрей Иванович, ну что у тебя творится? Бабы делают аборты, а ни одного документа нет… Другие же пишут». Конечно, аборты были. Были и смертельные исходы — делали-то их непрофессионалы. У меня на участке была фабрика имени Ленина, тысяча с лишним ткачих. А в паре километров — аэродром, где служили летчики. Больше не то что женихов, мужиков-то в округе не было. Последствия войны… Ну разве можно было встревать сюда со своей судебно-медицинской экспертизой? И я писал: ехала верхом, упала с лошади… А прокурор что, не человек? Видел, что я вру, и подписывал вранье. Через пару лет аборты разрешили. Еще через год я уехал в ординатуру в Москву и стал работать на кафедре гематологии у Иосифа Абрамовича Кассирского в Центральном институте усовершенствования врачей. Но эта школа районного врача осталась со мной навсегда. Там я уяснил, что вся врачебная жизнь состоит из бесконечного столкновения с неизвестным. Помню, как вместе с волоколамскими медсестрами с учебником в руках я осваивал выхаживание недоношенных детей. Этому меня не учили, но нужно было до зарезу. Помню, как однажды в 15 верстах от Волоколамска в кювет перевернулся грузовик: к нам привезли 20 человек с тяжелыми травмами, и мы всех сумели госпитализировать в своей больничке. Гораздо позже подобные ситуации не раз повторялись в других обстоятельствах. Однажды в конце 60-х, когда я уже заведовал клиническим отделом в Институте биофизики, в моем кабинете раздался телефонный звонок. «Здравствуй, Андрей Иванович, как дела?» — по акценту я узнал голос заместителя министра здравоохранения Аветика Игнатьевича Бурназяна, в ведении которого находились ядерная, атомная и космическая медицина. «Андрей Иванович, я с Новой Земли тебе звоню, — продолжает Бурназян. — Понимаешь, мы тут проверяли одно устройство, но вырвалось облако и накрыло нашу баржу. Ну, ты понял. Сегодня вечером к тебе поступит человек 70. Может, 72. Придумай, как их разместить».

— Речь шла о ядерных испытаниях?

— Люди получили неизвестную дозу облучения. А у нас в Институте биофизики всего 90 коек, к тому же занятых тяжелыми больными. Но мы разместили 70 человек — среди них, между прочим, и замминистра. Пришлось за несколько часов оборудовать под палату актовый зал.

— Приехав из Волоколамска в Москву, вы сразу занялись наукой?

— Утром вел больных, вторую половину дня и вечер посвящал научной работе. Я быстро написал кандидатскую диссертацию, которую не защищал много лет — просто был занят. Тема у меня была своеобразная: возрастной профиль эритроцитов. Эту работу начал ученик Боткина Михаил Владимирович Яновский. Он изучал клетки крови, эритроциты, которые живут в нашем организме сто дней. Он выяснил, что молодые эритроциты более стойкие, чем старые: например, лучше переносят действие соляной кислоты. При разных болезнях соотношение молодых и старых эритроцитов в крови меняется. Я тоже этим заинтересовался. Казалось бы, организм должен отвечать на потерю или разрушение эритроцитов, просто производя новые. Это очевидно: у тебя отняли — ты прибавил. Но все оказалось не так. Выяснилось, что организм в таких случаях производит совсем другие эритроциты — резервные. И они обладают еще большей стойкостью, чем прежние. Впервые написал об этом я, хотя шел вслед за Яновским и двумя моими красноярскими друзьями — Ваней Терсковым и Осей Гительзоном. Академик Терсков уже умер, а Ося Гительзон мой старый друг, сейчас он почетный директор Института биофизики СО РАН. Эта довольно-таки отвлеченная академическая работа имела важное продолжение позже, когда мы занялись опухолями. Так была создана «теория пластов». Мы выяснили, что человек в своем развитии не просто проделывает какие-то этапы, но и клетки в разное время у него разные. Переводя на обыденный язык, можно сказать, что он меняет состав клеток своего организма, как ящерица меняет кожу. А поскольку опухоль возникает из одной-единственной клетки, то для каждого возраста характерны определенные виды опухолей. Те лейкозы, которые встречаются у пожилых, у детей почти не возникают, и наоборот. Это показал опыт Хиросимы и Нагасаки. Люди, пострадавшие от ядерных взрывов, заболевали разными видами лейкозов, при этом каждым — в определенном возрасте, независимо от того, когда облучились. Какие-то пласты стволовых клеток в их организме быстро шли в деление, а другие не делились годами и даже десятилетиями — ждали своей очереди. Приведу еще пример. Взгляните в окно — на этом молодом кедре еще нет шишек. Но если привить свежий побег старого дерева на молодое, шишки появятся: из стволовых клеток побега, ведь он от старого дерева.

— То есть биологические часы не обманешь? Если клетки у нас разные в разное время, то и болезни в каждом возрасте нужно лечить по-разному?

— Да. Нужно разрабатывать отдельные программы. Тут есть над чем подумать. Во многом это еще только предстоит сделать.

— С этими идеями вы пришли в Институт биофизики?

— Когда меня туда позвали, я согласился не сразу. Ночь я думал: «Ну их к черту, секретная работа, не надо!» Наутро хотел было отказаться, но меня уже «взяли за шкирку»: должность государственная, ответственная, ее согласовывают на уровне больших начальников. Речь шла о радиационной и космической медицине всей страны. Я пришел в институт — за столом сидит директор Петр Дмитриевич Горизонтов, рядом кто-то попроще. Говорю им: «Слушайте, куда вы меня зовете? Это секретная работа, а у меня родители репрессированы». Тут этот второй человек обернулся к Горизонтову: «Посмотрите на него, Петр Дмитриевич! Да у нас сам Королев сидел, а он говорит — родители». Конечно, им все было про меня известно. Думаю, они перетрясли мою анкету до деталей много раз, прежде чем позвали.

— Вы не пожалели, что связались с секретами?

— Да не знал я никаких особенных секретов! Первую форму секретности я никогда не оформлял, потому что это помешало бы работе. Никакие объекты не посещал — в этом просто не было необходимости. И ни разу не пожалел о том, что руководил клиническим отделом в Институте биофизики. Эти семь лет дали мне замечательный опыт.

— Вам приходилось участвовать в комиссиях по отбору космонавтов?

— На этом я просидел 20 лет. Мы много спорили — предполагалось, что в космос нужно отправлять стопроцентно здоровых людей, но таких практически не бывает. Гагарин летал с перебоями в работе сердца. Константина Феоктистова, который в войну был разведчиком и попал в плен, расстреливали немцы: у него ранение шеи. Он, конечно, выздоровел, но страдал язвой двенадцатиперстной кишки. Мы очень хотели выпустить его в космос — классный инженер там был нужен. Долго спорили и, поскольку язва на рентгене не просматривалась, разрешили полет. Иногда я давал расписочки, которые скрывали некоторые виды патологий… А вы знаете, что один из выдающихся американских космонавтов полетел в космос с круглой тенью в легких? Он полетел, а когда они приземлялись и корабль начал тонуть, всех спас именно этот человек. А у нас из-за этой дурацкой круглой тени в легких однажды не послали экипаж. Вместо него полетели другие люди. А у запасного экипажа уже не та тренировка. Этими запасными были Добровольский, Пацаев и Волков. Космонавты погибли из-за разгерметизации кабины при спуске. Вот такие чаши весов — три жизни и круглая тень в легких.

— После аварий на атомных реакторах люди тоже к вам поступали?

— В конце 60-х — начале 70-х было довольно много таких аварий. Объяснялось все просто: тогда на место академиков в эту отрасль пришли простые инженеры. Бывали сложнейшие случаи. Например, когда перевернулся атомный реактор подводной лодки. Поскольку из первого контура реактора вырвалось облако радиоактивного пара, люди облучились равномерно со всех сторон — такого не бывает, если в реакторе просто произошла цепная реакция. Тяжелое бета-облучение. Удивительно, но они выжили и даже сохранили кожу. Конечно, порой ничего уже нельзя было сделать. Радиация шуток не понимает. Есть реактор, туда нельзя допускать ничего, что сможет сэкранировать. Любой предмет является экраном для нейтронов. Цепная реакция разыгрывается в доли секунды. Человек наклонился, куда ему не положено, в одну секунду поток — и всплеск радиации. И он, к сожалению, уже мертв. Не сразу, через свои 15—20 дней, но это так. Была еще одна проблема: как определить дозу радиации? Мне говорили: не суйся, есть же физические дозиметры… Однако нам приходилось иметь дело с такими дозами облучения, при которых дозиметры зашкаливали. Мы разработали биологическую дозиметрию: по виду ожога, уровню падения лейкоцитов, по хромосомному анализу клеток костного мозга могли довольно точно установить дозу. К сожалению, то, что выше 600 рад, было смертельно. Но мы добились большого прогресса в лечении. Если во всем мире считалось, что доза в 400 рад дает летальность в половине случаев, мы довели процент смертности при этой дозе практически до нуля, решив проблему стерильных палат. Тут шла игра по-крупному, не на жизнь, а на смерть, поэтому все было важно — рукава, халаты, маски, шапки, уборка полов. Нужны были колоссальная организация и железная дисциплина в стационаре. Так, как мы это умели, никто тогда не умел. У нас были свой специалист по состоянию ротовой полости, своя лаборатория антибиотиков, своя микробиология. Этот опыт мы потом использовали в лечении детских лейкозов. Вы знаете, что первые успешные работы в СССР по лечению острых лимфобластных лейкозов у детей были выполнены в 1972 году бригадой, которая работала с острой лучевой болезнью в клинике Института биофизики? До этого из 100 больных острым лейкозом умирали 100, из 1000 — 1000.

— Разве эту методику привезли к нам не из Германии?

— В 1972 году американцы и французы сделали программу по лечению острого лейкоза — жесткую, трудную. Но половина детей выздоравливала, хотя раньше смертность была стопроцентной. Я узнал об этой программе из первых рук, в Париже, от автора — величайшего гематолога Жана Бернара. Но я ему сначала не поверил! Приезжаю в Москву, иду к своему учителю Иосифу Абрамовичу Кассирскому и рассказываю: «Бернар говорит, что они вылечивают или надеются вылечить половину больных детей с острым лейкозом. Все-таки он порядочное трепло». А Кассирский поддакивает: «Конечно, он хороший ученый, но болтун. Француз, что с него взять!» Почему мы не поверили? В то время это было так же невероятно, как если бы мне сказали, что кто-то построил лестницу до Луны. Однако когда мы с моей коллегой Мариной Давыдовной Бриллиант поняли, в чем дело, то все силы бросили на это. Мы вылечили первых детей, но нам не поверили! На нас топали ногами, называли все это происками мирового империализма. Говорили, что мы лжем от начала до конца, что выздоровлений не бывает. Ни один педиатр близко не подпускал эту информацию к родителям. А между тем лейкоз лечили мы в Институте биофизики и Иридий Менделеев в Петрозаводске. Тогда мы обратились к средствам массовой информации. В нашу страну приехал Джим Холланд, гематолог из США. Видя, что тут творится, он рассказал на страницах газеты «Неделя» о результатах лечения. Но и это не помогло. Ушло три или четыре года, прежде чем это внедрили. И тем не менее мы вырвали из рук смерти пациентов с детским лимфобластным лейкозом — самым тяжелым. Невероятно, но сегодня в 80 процентах случаев излечивается даже молниеносная форма острого лейкоза, которая раньше уносила жизни в считаные дни. Немцы — да, в 1989—1990 годах они выделили большие средства на организацию в Германии 10 или 11 центров онкогематологических заболеваний. А мы к этому времени так и не смогли добиться у чиновников, чтобы у нас в стране была отлажена трансплантация костного мозга у детей. Что произошло в 90-е? Появился пройдоха, который в нескольких газетах опубликовал статьи о том, что можно спасать детей от острого лейкоза с помощью трансплантации костного мозга. Это абсолютная чушь! Если правильно лечить, даже такого вопроса не возникает. Тем не менее Минздрав был завален заявками. Родители добивались их отправки в Германию на трансплантацию. Почти все дети, которых в Германии лечили от острого лейкоза трансплантацией костного мозга, погибли. К сожалению, трансплантации за границей почти всегда бывают летальны. Тот, кому пересадили костный мозг, должен находиться поблизости от врачей и от своего донора. От него впоследствии могут понадобиться лейкоциты. Впрочем, немцы действительно учили российских врачей схемам лечения острого лейкоза. И теперь, когда они спрашивают: «Ну, хорошо мы обучили?» — я покрываюсь пятнами. Мы опубликовали свои результаты еще в 1972 году, за несколько лет до того, как это сделали в Германии. Над нами смеялись. А теперь мы должны благодарить немцев за то, что они обучили российских врачей.

— Но приоритета фундаментальных открытий у вас никто не отнимет. Правда ли, что современная схема кроветворения, вошедшая во все учебники, пришла вам в голову, когда вы наблюдали в Институте биофизики за больными с острой лучевой болезнью?

— Было два экспериментальных гематолога, с которыми я тесно работал и дружил. Ося Чертков — Иосиф Львович — и Александр Яковлевич Фриденштейн. Мы вместе многое проговаривали, писали, обдумывали. Александр Фриденштейн сделал открытие нобелевского уровня: он показал наличие в костном мозге плюрипотентных стволовых клеток, способных превращаться в фибробласты — клетки-предшественники соединительной ткани. Статьи Черткова и Фриденштейна выходили за двумя фамилиями, иногда за одной. Частенько очень трудно понять, кто первый сказал «Э-э!» и какова роль одного из них в открытии другого. Когда мне пришлось работать в Институте биофизики, нашим главным консультантом по острой лучевой болезни, неофициальным, был Ося Чертков. У него были прекрасные руки — он мог в чистом пиджаке чинить мотор автомобиля и не запачкаться. И поэтому, когда мне пришлось заниматься организацией ведения больных, устройством палат, консультации с Чертковым играли важнейшую роль. Он был вдумчив, готов решать прикладные вопросы, не оглядываясь никуда. Где вы еще видели биологов, способных окунуться в прикладную медицину, сохраняя уровень биологического понимания и онкогенеза, и всей системы кроветворения? Свою статью с описанием схемы кроветворения с участием стволовой клетки мы с Чертковым опубликовали в 1973 году. Впервые в мире. Через много лет подобные схемы появились на Западе, правда, без всяких ссылок на нашу работу. Но мы были первые — это принципиально.

Автор: Алла Астахова

Ссылка на источник